Пушкин
Александр Сергеевич
У
нас нет биографии Пушкина!” —
вероятно, это ощущение не покинет нас
никогда, сколько бы раз его биография
ни была написана.
Людям
часто кажется, что они лишены того, чем
обладают. Так в золотой век русской
словесности раздавались горестные
восклицания: “У нас нет литературы!”,
“У нас нет критики!”. Но проблема
биографии Пушкина, пожалуй, к этому не
сводится.
Почему
невозможно написать ее так, чтобы
чувство удовлетворения наконец
возникло у всех? Прежде всего — потому,
что у каждого, кто будет читать такую
книгу с пристрастной
заинтересованностью, — “свой Пушкин”.
У кого-то — “мой”, у кого-то — “наш”.
Но в любом случае — будь то
индивидуальная духовная связь с его
творческим миром или корпоративно
выработанные отношения с ним (как в
академической и альтернативной ей “московской”
пушкинистике) — “свой Пушкин”
ревниво оберегается. Чуждый взгляд
вызывает гнев, раздражение или
насмешку. Имеется, однако, и другая,
гораздо более глубокая, причина.
Однажды
протекшая жизнь Пушкина, завершившись,
обрела в своем инобытии природу
подлинного мифа, который в принципе не
может быть рассказан одним-единственным
способом. Вряд ли кто-нибудь смог бы
удовлетворительно объяснить, почему
“это случилось”, — как нельзя
объяснить, почему Пушкин — “наше всё”
(можно лишь выставить сотню причин —
но вопрос все равно останется
неисчерпанным). Это событие
свершилось “силою вещей”, его можно
лишь констатировать как таинственный,
но неопровержимый факт.
Всякий
миф неизбежно вариативен — и каждая
его вариация восходит к некоему
единственному инварианту, который тем
и отличается от своих многочисленных
воплощений, что принципиально
невоплотим. Эта простая модель трудно
дается современному сознанию. Те, кто
освоились в сфере виртуального,
хорошо знакомы с вариативностью
любого феномена — но редко сопрягают
вариативное с измерением, которому
принадлежит неосязаемый в своей
незыблемой единственности инвариант.
Те, кому привычнее мыслить старым,
традиционным способом, нуждаются в
осязаемо-определенном, а потому хотят
видеть инвариант воплощенным и
вариации расценивают как его воочию
представленное выражение.
Любая
биография Пушкина — лишь вариант его
жизни, но любой заинтересованный
читатель традиционной закалки будет
искать и не находить в ней совпадения
с инвариантом. Неудовлетворенность
будут объяснять по-разному:
неполнотой вовлеченных в
повествование фактов,
тенденциозностью избранного угла
зрения или, наоборот, слабостью
концептуального начала...
Я
уверена, что “краткий очерк жизни и
творчества” Пушкина, написанный
Ириной Сурат и Сергеем Бочаровым,
подвергнется именно такому суду. Но
точно так же я уверена в том, что эта
книга принесет много радости и пользы.
Скорее всего, она принесет их тем, у
кого еще нет “своего” Пушкина, тем, у
кого встреча с пушкинским мифом еще
впереди. Иными словами — тем, кто не
обременен ни грузом сведений, добытых
пушкинистикой, ни предвзятым
отношением к ним.
Пролегомены
— один из труднейших жанров, и именно
к нему следует, по-видимому, отнести
рецензируемую книгу: она служит
прекрасным введением в мир Пушкина,
открывает горизонты этого мира, не
ограничивая читателя в выборе
дальнейшего пути. Книга написана
легко, лаконично — и спрессованный в
ней объем сведений воспринимается так
же легко и быстро. Что же касается ее
краткости, акцентированной в названии,
то она создает совершенно особый
эффект. Сжатые на пространстве
двухсот с небольшим страниц, события
жизни Пушкина стеснены в этом объеме
так же, как были они стеснены в
катастрофически малом объеме
отпущенного ему жизненного времени, —
и плотность этих событий, внешних и
внутренних, ощутима при чтении почти
физически.
Порою
в один абзац, через точку с запятой,
оказывается вмещено то, что могло бы
составить содержание нескольких глав:
“В
январе 1833 г. у Пушкина возникает новый
замысел автобиографических записок; с
февраля он начинает сбор материалов
по восстанию Пугачева и активно
занимается этим всю первую половину
1833 г. — постепенно замысел истории
Петра вытесняется работой над „Историей
Пугачева”, первоначальный текст
которой готов уже 22 мая; в марте
впервые выходит полное издание „Евгения
Онегина” (СПб., 1833) — восемь глав с „Отрывками
из путешествия Онегина”; в июне
Пушкины переезжают на дачу у Черной
речки; 6 июля у них рождается сын
Александр; тем временем материальные
проблемы у Пушкина нарастают, он
делает долги; 22 июля Пушкин обращается
через посредство Бенкендорфа к царю
за разрешением уехать на 2 — 3 месяца в
Болдино, Оренбург и Казань, просьба
мотивируется необходимостью дописать
„роман, коего большая часть действия
происходит в Оренбурге и Казани” (XV,
70), — своей работы над „Историей
Пугачева” он пока перед царем не
афиширует”.
Перед
нами хроника, сжатая летопись, за
скупыми известиями которой лишь
угадывается перспектива жизни; авторы
не посягают на то, чтобы вместить ее в
текст. Нам как будто на мгновение
приоткрывают дверь, за которой не
комната, а анфилада. И нас тут же ведут
дальше, а мы вольны — в другой раз и
иначе — вернуться в любую точку
продемонстрированного нам
пространства, чтобы узнать его уже не
в кратком очерке, а во всех доступных
подробностях.
Самый
синтаксис процитированного абзаца
весьма выразителен. Все, что сказано
через точку с запятой, можно было бы
разбить на отдельные фразы — но тогда
раздробился бы единый в своей
многомерности поток жизни, в котором
выход “Онегина” и рождение сына
наслаиваются друг на друга, тогда
снизилась бы стремительность очерка и
скорость изложения, потребовалось бы
входить в бытовые и психологические
подробности, объем повествования
расширился бы, а открывающаяся по ту
сторону его перспектива, наоборот,
сузилась бы. Вот синтаксический
аналог приведенного предложения:
“Движимый
ненавистью к Иоанну, Курбский мог
оправдывать себя умом, но не в совести,
которая тревожила его до конца жизни;
владея городами и селами в Волынии, ни
в богатстве, ни в знатности не находил
успокоения; женился там на княгине
Дубровицкой, но не любил ее; искал
утешения в дружестве и в учении; зная
язык латинский, переводил Цицерона;
описал славное взятие Казани, войну
Ливонскую, мучительства Иоанна;
пережил его и в старости еще тосковал
о России, с чувством называя оную
своим любимым отечеством”.
Это
цитата из “Истории государства
Российского” (т. 9, гл. 5). Она приведена,
разумеется, не ради уподобления
сжатой биографии Пушкина
двенадцатитомному предприятию
Карамзина. Но показательно, что, когда
Карамзину потребовалось вместить в
свою историю краткий биографический
очерк, он прибегнул именно к такому
строению фразы, намечая всего лишь
пунктир, но не прерывая пунктирную
линию, стесняя события в общей раме
одного предложения — чтобы
взглянувший сквозь эту раму сразу
смог оценить объемность чужой, давно
прожитой жизни1.
Книга
И. Сурат и С. Бочарова построена как
хроника, почти свободная от претензии
дать психологизированное изображение
героя. Этим она резко отличается от
замечательной на свой лад биографии
Пушкина, написанной Ю. М. Лотманом. В
новом биографическом очерке — куда
большая теснота (и соответственно —
полнота) событийного ряда, а вместо
психологического портрета дано
изображение духовного мира, и оно
возникает не нарочито, не специально
— а по ходу чрезвычайно сжатых и
концентрированных рассказов о
творческих актах. Все это вместе
взятое создает впечатление
целомудрия в повествовании.
О
“Повестях Белкина” в книге сказано:
“...первое художественное завершение
проза Пушкина получила лишь в
результате „смиренного”
самоограничения (в том числе и свободы
в высказываниях „мыслей и мыслей”) и
даже самоустранения автора — с тем,
чтобы проза национальной жизни как бы
заговорила сама”. Принцип авторского
самоограничения безусловно лежит и в
основе рецензируемой биографии. В
книге почти отсутствуют любимые,
выношенные и с жаром высказанные идеи
Ирины Сурат о религиозном смысле
жизненного пути Пушкина, о финале
этого пути как религиозной проблеме (пожалуй,
лишь слегка педалированы
христианские мотивы поздней лирики).
Отсутствует и свойственная Сергею
Бочарову манера движения в свободном
большом пространстве филологической
мысли, которая принципиально
чуждается границ и замкнутых,
завершенных конструкций. Сурат —
автор тонких интерпретаций
пушкинской лирики. Бочаров — автор
многих ставших классическими
концептуальных прочтений пушкинских
текстов. Но в новой, совместно
написанной книге они отнюдь не
стремятся представить читателю свои
индивидуальные взгляды — скорее
уступают дорогу многим и многим из тех,
кто содержательно высказался о
творческом мире Пушкина. Всякий раз,
когда речь идет о крупных
произведениях, читателю сообщается
самое главное из того, что было
осмыслено пушкинистикой.
Не
стоит долго пояснять, что такой отказ
от оригинальности суждений в пользу
чужих голосов возможен только после
большого пути, когда нет нужды
специально заботиться о том, чтобы
твое высказывание носило
индивидуальную печать — она все равно
проступит в нем. Так, вероятно, именно
Бочаров мог сказать, что пушкинская
теория прозы выразилась в эпитетах2,
что поэму “Граф Нулин”, написанную
прямо следом за “Борисом Годуновым”
с целью пародировать “историю и
Шекспира”, “можно уподобить
сатировой драме, сопровождавшей
трагедию у древних авторов”. Или
сказать о “Евгении Онегине”: “Разгадывание
героя — сквозная интрига романа, и это
в значительной мере стилистическая
проблема. Полный же спектр интриги
оставляет героя в загадке и состоит в
непрерывной пульсации ликов
прозаического „современного
человека” и „спутника странного” (гл.
восьмая, L), духовной личности с
неведомыми возможностями. И позволяет
почувствовать непроявленное,
проблематичное ядро этой личности”.
Но,
быть может, еще важнее простые и
точные формулировки, которые помогают
читателю сориентироваться в
многосложном пушкинском мире.
Например — не забыть при восприятии “Евгения
Онегина”, что “начинал роман автор „Бахчисарайского
фонтана”, продолжал автор „Бориса
Годунова” и заканчивал автор „Повестей
Белкина””. Непредвзятая простота
взгляда позволяет авторам спокойно
сказать о том, что чаще всего
вуалируется в работах о Пушкине. В
частности — о свойственном ему
имперском мышлении, сказавшемся во
взгляде на кавказскую войну или
польское восстание. Через всю книгу
проходит мысль о большой истории как о
контексте, с которым неразрывно
сопряжены не только эпические и
драматические, но и многие лирические
сюжеты Пушкина.
Книга
небогата ссылками — и это понятно:
полная документация каждого
упомянутого в ней биографического и
историко-литературного факта привела
бы к тому, что справочный аппарат
превысил бы по своему объему
авторский текст. И все же интересы
читателя, приступающего к знакомству
с пушкинским миром, именно в этой
части книги не соблюдены. В ней нет
библиографического аппарата, который
помог бы продолжить знакомство.
И
еще о том, чего в книге нет. В ней
практически не прописан историко-литературный
и культурный контекст, в который были
погружены неразрывно с ним связанные
творческие события жизни Пушкина. Это
наводит на мысль об одной
серьезнейшей проблеме современной
пушкинистики — о развившемся в ней
фундаментальном противоречии,
которое условно можно назвать
противоречием фигуры и фона:
центральной фигуры Пушкина и того
историко-литературного фона, который
ее окружает. Пристальное внимание к
фигуре мешает разглядеть фон;
внимание к фону размывает контуры
фигуры. В самых лучших работах,
посвященных историко-литературному
контексту пушкинского творчества,
мельчает, бледнеет то беспрецедентное,
что он совершил. А в лучших
концептуальных прочтениях его
произведений появляются смещения,
неточные акценты и искажения —
следствие того, что не приняты во
внимание контекстуальные связи. И
даже биографически — в духовной своей
биографии — Пушкин оказывается
гораздо более одинок, чем был он на
самом деле.
Вероятно,
мне уже удалось доказать тезис,
заявленный в начале рецензии: каждый
пушкинист найдет повод посетовать на
то, что в новой биографии Пушкина не
хватает каких-то представляющихся ему
существенными деталей. Но жанр,
обозначенный в заглавии: “Краткий
очерк жизни и творчества”, — ни в коем
случае и не предполагает
исчерпывающей полноты материала.
Содержательная
и компактная, написанная с той
простотой, которая никогда не
опускается до тривиальности, эта
книга, едва появившись, начала
пользоваться читательским спросом. И
вряд ли спрос на нее будет
удовлетворен тем малым тиражом,
которым выходят в наши дни
филологические издания.
Мария
ВИРОЛАЙНЕН.
С.-Петербург.
1
Лаконичность и “плотность” текста
книги связана еще и с его генезисом —
он вырос из статьи “Пушкин” для 5-го
тома уникальной энциклопедии “Русские
писатели. 1800 — 1917” (издательство “Российская
энциклопедия”), где, конечно,
присутствовала вся та справочная и
библиографическая оснастка, которая
неизбежным образом не попала в
нынешний “Краткий очерк...”. Как один
из авторов “Русских писателей” и,
смею сказать, друзей их редакционного
коллектива, пользуюсь случаем
напомнить нашей культурной
общественности, что, если все мы не
попытаемся спасти ценнейшее издание,
фактически лишившееся финансирования,
мы никогда не прочтем ни
энциклопедической статьи “Пушкин”,
ни вообще 5-го и последующих томов. (Реплика
И. Роднянской.)
2
“Главное средство этой теории —
пушкинские эпитеты прозы,
рисующие ее „лицо” на фоне другого,
более вольного, гордого и блестящего
поэтического лица: простая, нагая,
смиренная (с иной точки зрения — презренная),
суровая проза. В этих эпитетах
осознавалась проза как семантическая
система...”